serbian    english    albanian     italian    swedish    bulgarian     portuguese    russian    spanish    

Сербская писательница Ясмина Тесанович любезно разрешила редакции опубликовать перевод фрагментов книги «Нормальность: Нравственная опера политического идиота», написанной ею по-английски. По этой книге она в соавторстве с Динко Тукановичем сняла телефильм, который в настоящее время выдвинут на премию «Оскар».


Jasmina Tesanovic

Нормальность: Нравственная опера политического идиота
Ясмина Тесанович

INDEX ON CENSORSHIP, Moscow, November 99

www.alexandria-press.comJasmina Tesanovic17 марта 1998 года

Я дрожу, у меня во сне дрожат ноги. Будто я несчастная героиня “Белого отеля” — почему у меня дрожат ноги, словно по ним витками ходит какая-то энергия? Вдруг придется убегать, а из-за этой дрожи я не смогу? Боюсь смерти и убийства. Боюсь, что разучусь видеть будущее, не сумею вообразить даже вкусный обед. Меня мучает совесть, когда смотрю на дочь: не мне, с этой напастью в ногах, рожать детей. Рожать жертв. Чтобы они жили в Сербии, в восьмидесятые, в девяностые. Надо было сообразить, что не имею права заводить детей. У них ни будущего, ни мира. Когда я ждала ребенка, в восьмидесятые, электричество отключали на целые сутки. Была зима, Тито только что умер. Тито всегда говорил, что у нас полно электричества, мы богатая страна, лучшая в мире, между Востоком и Западом. Я ему верила, мне нравилось его лицо, я помню его с тех пор, как родилась. Он был мне как дед. Как-то в детстве я должна была вручать ему цветы — но пришлось дарить президенту Египта Насеру: я была высокая, а другая девочка маленькая, а Тито был ниже Насера.

С тех пор мне всю жизнь казалось, что быть маленькой — красиво и выгодно.

Я выросла заграницей; моя мать — педиатр, она бросила работу из-за отца, который из инженера стал бизнесменом. Сперва она тосковала без работы, потом привыкла, у нее была я, но когда я поступила в английский интернат, у нее началась астма. Мы жили в Египте, жили в Италии: в школу я ходила английскую, дома говорила по-сербски, а вокруг говорили сначала по-арабски, потом по-итальянски. Это посильнее шизофрении: ежедневно я меняла три языка, три культуры... и, как и мать, в конце концов я привыкла. Лишь много лет спустя я сумела превратить в выгоду это мучительное столпотворение в мозгу. Как и советовал мне отец.

Ноги дрожат, будто у старухи. Они дрожали и в детстве, но тогда я ничего не знала о жизни, не знала о войнах. Я была просто печальный больной ребенок.

 

24 марта 1998 года

Что такое, собственно, нормальность, если не философское к ней отношение? Я даже посуду не могу вымыть, чтобы не развести вокруг философию: вдруг я мою посуду последний раз? Или, наоборот, мне придется ее мыть до конца дней, чтобы выжить в эмиграции? А стоит ли на это идти, в мои годы, с моим королевским прошлым? А может, это и делает жизнь интересной — не устойчивость и мир, а взлеты и падения, катастрофы? Когда родилась дочь, я не могла достать подгузники, детское питание, даже в роддомах не было ваты и лекарств. Все приходилось доставать самим из-за границы. Так было до войны. Началась война, начались санкции, и у нас делали операции без анестезии, без лекарств. Но и без войны снаружи мы каждый день вели невидимую войну с прежними нормами. По-настоящему страшно мне оттого, что каждую секунду все меняется, а внешне со мной ничего не происходит. Со мной не считаются. Я в ступоре, я отбиваюсь от современности, прижавшись спиной к будущему. Ураган сбил меня с ног, умчал, я несусь вслепую, сжавшись всем моим женским телом в клубок, спиной к будущему. Такое у меня чувство. А рядом люди идут, бегут, бегают трусцой, носятся на машинах — они выбрали скорость. Но не я; ко мне это отношения не имеет. Меня кидает из бури в бурю, ураган — мой дом, ураган — мой транспорт, мой язык. А мое будущее неизвестно, тягостно, невидимо. К нему обращен только мой затылок, а глаза на затылке закрыты. Хорошо бы превратиться в ветер до конца, без остатка...

7 апреля 1998 года

Наш жестокий диктатор так поставил вопрос на референдуме — хотим мы, чтобы нами правили иностранцы или нет, — что ловушка, в которую он всех нас загоняет, вышла на свет. Я человек неуверенный: я не знаю, что такое диктаторы, что такое сербы, что такое политика. Я знаю одно: мне всегда подозрительны благие намерения, если с ними хоть что-то неясно. Его разрушительность я переживаю как собственное саморазрушение. Но я не могу против него выступить — ни я, ни мои сограждане. Мне говорят — дело в деньгах, во власти, в процветании. А на самом деле именно это мы все и потеряли, уже перейдя за грань всякой “нормальности”, а он приобрел — чего никогда бы не добился при “нормальной” жизни и “нормальных” условиях, то есть работой и честной конкуренцией. Значит, моя нормальность — у него в руках, он тратит ее исключительно на собственную нормальность. Чтобы чувствовать себя нормальным и хорошим, ему нужно, чтобы мы все страдали. Я знаю этот сценарий, я вижу его, только в меньших масштабах, каждый день. Неужели все так просто? Инфантильный, избалованный, дикий человек держит нас в клетке, все вокруг нас выжигая дотла, пряча от нас зеркало, как от Золушки-замарашки, внушая нам, что мы — Вольные Сербы, чего нет и в помине, подменяя нам мысли, роли, желания, историю. Может, он туповатая злая мачеха, а мы ангелы? Или же мы — часть его сути, и в ответе за его власть и живучесть? В войну, которую мы не понимаем и не хотим, нас вовлекли трусы, которые боятся переговоров, потому что не умеют говорить, не умеют думать. Неужели одной винтовки, одного солдата хватит, чтобы погнать на смерть тысячу человек? Я помню фотографию времен Второй мировой войны: один-единственный солдат ведет в газовую камеру сотни людей, сбившихся в кучу, боящихся оторваться друг от друга. Если бы побежал один, его бы убили, но если бы побежали все сразу, не убили бы никого! Наш диктатор бряцает деревянной ложкой. Он слишком трус, чтобы носить ружье. Он устраивает театр для себя, а мы запертые в клетке зрители. Себя я считаю политическим идиотом. В Древней Греции идиотами называли обычных людей, без доступа к знанию и информации, — то есть большинство мужчин и, по определению, всех женщин. Я считаю, что неспособна оценивать, выбирать, я не вижу целей, идеалов, которые стали бы моими. Может, это нормально? Может, это оттого, что я женщина? Может, для женщины это и есть нормальное состояние — неспособность выбрать или оценить политический идеал? Все политические идеалы моих сограждан для меня, говорящей на языке повседневных надобностей, звучат агрессивно, дико, глупо, нереально: мне нужно меняться, общаться, рожать детей, разговаривать, играть, веселиться. Об этом они не говорят, они говорят об истории, об исторических задачах и правах. Это не моя история. Будь даже она моей, не я ее творила. Они говорят о крови, расе, гордости, правах, идеалах. Но мне плохо, мне ужасно плохо. Я теряю рассудок из-за нехватки любви и понимания, из-за нехватки веселья, смеха, легкости. Я не могу 24 часа в сутки думать о страхе и близкой смерти. Мысли о смерти — это уже смерть. Сама по себе смерть — просто физическое ощущение, которого мое сознание может и не заметить. Культура смерти, основанная на инстинктах умирания и выживания, — вот наша культура теперь. Я не хочу все время прислушиваться к своим инстинктам. Я хочу управлять своим основным инстинктом, чтобы чувствовать себя свободно и хорошо. Может, это — нормальность? Я потеряла ее давно и теряла так постепенно, что уже не помню, когда и как. Невидимая утрата невидимой категории. Мне ее не хватает; я знаю, что раньше она была, пусть никому здесь этого уже не докажешь.

15 апреля 1998 года

<...> Моя мать, коммунистка, отреклась от жизни, какую вел ее отец, — она считала его кулаком, а я отрекаюсь от культуры моей матери, считая ее фанатиком, а моя дочь сожгла мосты между нами, потому что я изменница, а она верит в национальные идеалы. Единственная связь между идеалами поколений — измена идеалам. Я знаю одну старую даму — еще до Второй мировой она сожгла свою библиотеку, сама чуть не сгорев, потому что была коммунистка, а библиотека была собрана на “грязные” деньги. По неосторожности она спалила весь дом, дом своего отца. И ни разу не попросила прощения, не пожалела. Есть лишь одна традиция — полного отказа и разрыва. Даже обычные семейные вещи, неважно, ценные или нет, выбрасывают, раздают, чтобы вычеркнуть, забыть, освободить место. Можно ли жить на такой почве — зыбкой, горящей, вулканической.

16 апреля 1998 года

Прошел месяц с первой мучительной записи, с моего срыва, с начала новой войны. Санкции почти неизбежны. Одни говорят: мы это уже проходили, теперь мы знаем, что это такое; другие говорят: еще раз я не выдержу. Большинство, приличные люди, говорят: мы здесь не живем. И правда, кто-то уехал, кто-то остался, но и из тех, кто не уехал, большинство не осталось; они просто не живут здесь, не имеют к этому места отношения, чем бы это место ни было. Мы живем на периферии нашей внутренней жизни, в воображаемой, виртуальной реальности: наверно, мы уже превратились в то небесное воинство, которое в нас видят националисты. Растерянные, слабые, голодные, испуганные и — еще раз — слабые, мы — обитатели концлагеря, и у нас нет ни желания, ни потребности отсюда выбраться. Я боюсь Большого Мира, там со мной станут обращаться — хорошо ли плохо ли, но иначе, чем здесь. А здесь я невидима, медленно умирая. Пока я молчу, меня не трогают — меня и мою собаку, оставшуюся со мной, чтобы я не скучала. Уехали самые сильные, самые лучшие, а когда они вернутся, мы будем уже другими, и они тоже уже не будут ни самыми сильными, ни самыми лучшими. Этой стране суждено распадаться, а ее жителям, с тех самых пор, как эта страна существует, суждено уезжать и возвращаться, так как жизнь здесь невозможна. Остаются только охранники: солдаты и охранники. Жизнь здесь возможна только для солдат и охранников.

19 апреля 1998 года

Сегодня православная Пасха. Украинец, с которым я говорила прошлым вечером (химик, работающий в Англии, в Брайтоне), сказал: славяне стоят друг за друга, мы братья. Я подумала: я-то, если на то пошло, сестра. Но посмотрела ему в лицо, и говорить расхотелось. Удивительно, что и он повторяет эти политические стереотипы, будто русские поддерживают сербов, — я думала, что это только наша пропаганда. Потому что это неправда, никто сербов не поддерживает, и с какой стати их поддерживать — это все равно что поддерживать дурную часть в себе самом. Моя очень чуткая молодая приятельница пишет из Айовы: я и не подозревала, что у вас в Белграде какие-то проблемы, нам говорят только про албанцев в Косове, а про другую сторону — никогда. Другая сторона, подумала я, а есть ли вообще Другая сторона в политике Национализма? Другая сторона — это не-национальная, не-этническая сторона, а значит — невидимая. Подруга предлагает мне помощь или утешение: ее гуманитарные инстинкты откликаются на мои жалобные письма. Мне противно, но я должна писать, чтобы остаться нормальной, чтобы понять, есть ли такая вещь, как нормальность. Мне все равно, права я или нет, хорошая или плохая, жалуюсь или убеждаю. Это не литература, это жизнь. Один знакомый из Сент-Луиса рвется приехать сюда и своими глазами посмотреть, что происходит. Я думаю, это честная и правильная позиция. И он, в отличие от некоторых американских журналистов, не смотрит на нас, как на трамплин для карьеры. Он хочет приехать, потому что это Европа, потому что это белые, и они ведут себя не так, как другие белые европейцы: здесь нет черных, а все равно придумано деление по цвету кожи. Знакомый из Нью-Йорка приедет, чтобы снимать Нормальную жизнь; сегодня утром я не смогла купить молоко. И шесть лет назад война началась точно так же — пропало молоко, символ материнской заботы. Это значит: смерть детям. Знакомая из Тузлы на днях позвонила, удивлялась, что у нас какие-то трудности. Мы говорили на том же языке, что и всегда, но я знала, что она иностранка, живет заграницей. Она этого не понимала. Предложила мне эмигрировать в Боснию. Я подумала, что я сербка и поэтому мне там будет трудно. Мне не приходит в голову, что я и здесь сербка и что нам всем здесь трудно. С этим мне ужиться легче.

30 апреля 1998 года

<...> Почти все американцы, с которыми мы встречаемся, просто молчат. Как сказала Ханна Арендт, если в нацистской Германии я еврей, а ты немец, то одного молчания мало. Но оскорбительны и слова без дел, потому что боль от бессилия — больше слов. Я помню, как в начале сербо-хорватской войны приехала в Вену на заседание Международного Пен-центра. Со мной и моим мужем, то есть с сербами, никто не захотел сесть за один столик, но один австрийский писатель с женой сели к нам и говорили с нами — ни разу не упомянув войну. Я думала, мы укрыты в нашей невидимой боли. Но в конце вечера он просто сказал: если вам понадобятся деньги или жилье, рассчитывайте на нас. Я расплакалась, и он сказал: когда мне было одиннадцать лет, мне пять минут пришлось побыть нацистом. Его зовут Петер Эбнер, его отца, солдата вермахта, убили на русском фронте.

9 мая 1998 года

Сегодня мировое сообщество приняло новый пакет санкций против Югославии — шаг к полной изоляции изнутри и снаружи, и наоборот. Я была на рынке, люди говорили о другом — о ценах, об инфляции. Словно не зная, в чем ее причина. Но они не произносят это ИМЯ так, что по дыре в их фразах ясно, что они знают. Конечно, отдельный человек не дурак; люди — дураки. В каждом индивиде — потенциальная вселенная. Все мы рождаемся совершенными, рождаемся одинаковыми. По ходу жизни кто-то развивается больше — абсолютный слух, абсолютное тело, абсолютный ум, кто-то меньше. Кто-то совсем не развивается, кого-то убивают на пути к совершенству. Я вижу совершенство в каждом, потенциальное совершенство, к которому и обращаюсь, говоря с ней / ним.

Сегодня супруга президента открывала роддом в Нови Саде. В течение двух часов рожать было не велено, и женщин со схватками отправляли домой. Власть может остановить жизнь, но не может остановить роды. Сила, с которой ребенок рвется на свет, равна многим тоннам, -- и никакая власть ей не преграда. Но то, что начинается потом, — жизнь, эту драгоценную крохотную жизнь — ее превратить в жалкое прозябание без власти, без будущего — да, это власть может.

7 июня 1998 года

Моя знакомая, переводчица, ездившая с журналистом в Косово, так потрясена тем, что там увидела, что, рассказывая об этом, преобразилась. Обычно она очень надменна, разыгрывает высокомерную красавицу. Теперь она не играет. Она объясняла, как албанцы невежественны, запуганы, как их не только преследуют сербы, но и морочат их лидеры. Я знаю, что это правда. Я помню, как девушкам, приезжавшим из Косова в Белград, приходилось по четыре раза преодолевать границу и ужас. Сперва — перед собственной общиной, за то, что они общаются с нами, с сербами, потом — перед сербскими полицейскими, за то, что покинули свою территорию. А на обратном пути их били, допрашивали и оскорбляли по тем же причинам: сербская полиция — за то, что они вышли из своего гетто, а родственники и друзья — за то, что они предательницы. Одни носили традиционные мусульманские паранджу и одежду, другие ходили в джинсах. Они путешествовали по времени, не только в пространстве, и им была нужна осторожность, чтобы не провалиться во временную трещину, не исчезнуть в ней, не выпасть из обычной жизни.

Говорят, многие полицейские отказываются воевать в Косове, уже несколько сотен, они теряют работу, но сохраняют гордость и Честь. Мне полегчало: они спасают и мою гордость и честь. Вдруг кажется, что живешь не среди дикарей, варваров, убийц, идиотов. Может, это такое же место, как любое другое, если здесь полицейские с хорошим окладом уходят с работы по моральным соображениям. Даже и неважно, по каким соображениям, лишь бы они перестали воевать. Гражданское неповиновение — наше единственное оружие.

17 июня 1998 года

Родители по всей стране протестуют против того, чтобы их детей посылали воевать в Косове, за Косово. Хочется увидеть их лица. Наверно, это какие-то особые люди, если им хватает честности признать, что это по-прежнему их война, и идет она по меньшей мере последние шестьдесят лет. Мои родители считают, что мы должны сражаться на их войне, они верят, что у них в руках по-прежнему ключ от справедливости и мира. Они полагают, что прекрасно во всем разбираются, меня они считают политической идиоткой, трусихой, предательницей. Я и сама о себе не очень высокого мнения — у меня ничтожная жизнь, сплошь тревоги и страхи, никаких важных дел, все как в песок. Мои родители, как большинство здешних родителей, считают, что дети на то и созданы, чтобы продолжать дело отцов, и ни для чего другого — ни для радости, ни для любви, ни для веселья. Наоборот, все эмоции нужно прятать — ведь слишком сильно проявляясь, они бы помешали главному, то есть поддержанию традиции. Но для отца, тщетно мечтавшего о продолжении рода, я всего лишь женщина, и мое дело -- семья. Раз я не могу продолжать его имя, то моя жизнь важнее, чем любые мои поступки. Я буду всю жизнь о нем заботиться — для того девочки и нужны. И снова выходит, что любой мой поступок на этой войне не имеет значения, моих слов никто не слушает — даже отец, раз я не могу стать его сыном, раз от меня нельзя получить внуков, а только любовь, которая ему уже ни к чему. Старикам нужна только власть и что-то вроде бессмертия. Может быть, им нужна война за традиции — поверх наших спин, оседлав наши спины. Я говорю: БРЫСЬ с наших спин, отцы...

5 июля 1998 года

<...> Да, мы говорим о нормальности и как ее сохранить. Дурные, дурные сны, дурные сны каждую ночь. Каждое утро моя первая мысль: кончилось. Холодная, страшная мысль. Я не знаю, что именно кончилось, знаю только, что кончилось. Привлеченный к суду сербский военный преступник, истребивший целый город в войне с Хорватией, покончил с собой в Гааге. Его тело привезли в Сербию хоронить. О нем говорят как о герое. Многие мои знакомые — тоже националисты, и они агрессивны. Я их избегаю, потому что ни о чем, кроме политики, мы говорить уже не можем; она заменила сплетни. В сплетни я верю, а политика меня раздражает.

18 июля 1998 года

<...> Сейчас в Сербии фашистское правительство превращает университеты в примитивные училища, где преподают только точные сведения, откуда изгнано всякое творчество и инициатива. Куда ни пойди, люди как заведенные говорят о деньгах, о погоде, шепчутся о том, как выжить; и музыка, и радость покинули людей на улицах, в магазинах, в школах, университетах, парках. Я избегаю людей, избегаю даже себя, раз я тоже человек. Я живу в вакууме главной утраты. Я сама — главная утрата, и свою утрату оплакиваю. Сознание сосредоточено на утрате, вспоминает картины счастья и ждет своей смерти. В Библии, кажется, сказано, что ничто не умирает, все только меняется. В нашей перемене нет ничего своевременного или естественного — это убийство. Убийство счастья, образов счастья; убийство сознания.

30 сентября 1998 года

В больнице ванны полны блевотины. Почти никаких дорогих лекарств не достать, а еду больным носят из дому. Больные делятся друг с другом передачами. В отделении СПИДа посетители надолго не остаются: родственники вбегают и выбегают, туда их гонит чувство долга, оттуда – страх перед болью. Сестры не говорят ни с больными, ни с посетителями. Они думают, что все всё понимают: кто перешел этот порог, оставь надежду. Здесь умирают, но даже эта больница предназначена не для смерти. А последние пять или шесть лет в Белграде именно эта атмосфера — царство смерти. Мой отец часами ждал в очередях у дверей больницы, чтобы попасть в число тех, кому достанется сердечный стимулятор. Дело было не в деньгах, а в санкциях — никаких стимуляторов сербам. И он его получил. Люди помоложе умирали, если гордость или работа мешали им ночевать перед больницей. Когда у отца случился приступ, оказалось, кончились батарейки. Молодой человек рядом с ним умер. Я видела, как он умер. Я бросилась на черный рынок за батарейками, а когда примчалась обратно, отец сказал: бедняга умер, возьми его одеяло, мне холодно. Я так и сделала — я стянула с мертвеца одеяло, сдвинув мертвое, еще теплое, тело незнакомого человека. У меня было ясное впечатление, что этот незнакомый человек, вдруг ставший мне близким из-за своего теплого одеяла, не умер, а убит. И я разозлилась. Надо найти убийцу. Сознание обычных людей политизируется из-за нормальности, из-за утраты нормальности. Даже у политических идиотов вроде меня.

10 октября 1998 года

Вчера вечером на площади Республики была демонстрация “Женщин в черном”. На одной стороне были мы, протестующие женщины в черном; на другой стороне — люди из оппозиции, маленькими группами, фланируя, будто на приеме. Полиция защищала протестующих от агрессивных зевак, которые то плевали в нас, то кричали “шлюхи, шлюхи”. У нас были с собой рюкзачки с документами, деньгами, сменой одежды — на случай, если нас арестуют и привяжут к деревьям в качестве мишени для НАТО, как это пообещал “Женщинам в черном”, женщинам и предательницам родины, вице-премьер сербского правительства Шешель. Родители считают меня предательницей, потому что я не поддерживаю правительство, муж — потому что я не поддерживаю его. По отношению к детям мы в любом случае предатели.

15 октября 1998 года

В центре Белграда я наконец видела, как люди ждут иностранцев... Что бы их приход ни означал. Дочка вчера ночью сказала: хорошо бы с нами жили черные и китайцы, не как иностранцы, а просто вместе с нами работали, учились, ходили. Прошлой ночью вооруженная полиция вломилась в квартиру у нас в доме, где работают какие-то тайванцы. К иностранцам у нас неоднозначные чувства: то ли это оккупация, как говорят одни, то ли наконец открытость Другому. Я сама иностранка, наполовину Другая, всю жизнь люди отсюда и ненавидели мою иностранную половину, и восхищались ею: они никак не могли ее просто принять как не мною выбранную реальность. Договор, на который согласился наш президент-ксенофоб, — это для сербов утрата, выигрыш или просто единственный выход из каши, которую он заварил? <...>

 

18 октября 1998 года

<...> Я читаю в газете, как албанок с детьми спихивали в воду, когда катер итальянских пограничников подошел к кораблю с нелегальными беженцами. В горле пересохло, я даже не могу кричать от ужаса. Я думаю о дочке, обнимаю ее, и вижу ее беззащитность, как видела с самого ее рождения. Мир — плохое место для жизни. У нас, у рехнувшихся женщин, нет права давать жизнь. И я думаю — все эти месяцы я писала о моей боли, и почти не называла тех, кого сделали моими врагами, — албанцев, Других, Мертвых. Какое право я на это имела? Я хотела показать им мое бесформенное страдание, и думала, что перехожу на темную сторону, к Другим, в сумеречную зону, откуда нет возврата. <...>

 

6 мая 1999 года

Вспомнила один забытый эпизод: день смерти Тито, 4 мая. Ничего похожего прежде не случалось, это был самый большой день в моей причастности к Большой Истории, пока нас не начали бомбить. Теперь всемирную известность, которая нам досталась 4 мая 1980, заслонило 4 мая 1999. Моя улица называлась Косовская, прямо за Парламентом; в 1980 машины президентов и королей со всего мира проезжали у меня под балконом, направляясь в Парламент, где было выставлено тело Тито. Я стояла у себя на балконе второго этажа — единственном балконе в доме; короли и президенты махали мне из открытых машин, потому что на моем балконе висел флаг — так полагалось, если балкон единственный. Я махала в ответ — матери Джимми Картера, испанскому королю Хуану, Брежневу, Маргарет Тэтчер, королю Хуссейну, Фиделю Кастро... И я взяла видеокамеру и решила сделать концептуальный фильм. Я сняла короля Хуссейна в десяти метрах от себя, а потом перевела камеру на телевизор, по которому стали показывать, как он входит в Парламент и прощается с телом Тито. Мне казалось, что я — невидимый центр мира, я и моя камера... Тут явилась полиция и отобрала камеру, они решили, что это пулемет... Сегодня по телевизору я слышала, как президент Клинтон называет маршала Тито “мистер Тито”. Он ошибся — Тито не был “мистером”, даже не был президентом, он был нашим маршалом: нашим мягким диктатором, отцом, дедом, нашим всем. Может, албанцам в Косове он и дал хорошую автономию, но нам он не дал ничего, кроме пустой политической автономии. У меня нет ностальгии, как нет ее, я убеждена, и у албанцев, нам всем мало одного прошлого. Сегодня святой день для цыган и для многих сербов. Лучше вспоминать это, наконец избавившись от памяти о Тито благодаря бомбам и страхам похуже, чем жизнь под мягкой диктатурой нашего святого отца.

8 мая 1999 года

Моя приятельница живет в доме напротив отеля “Югославия”, рядом с китайским посольством — прошлой ночью оба здания бомбили. У нее выбило стекла, в комнату залетели осколки ракет. Узнав, где бомбили, я сразу ей позвонила. Она работает в компьютерном бизнесе. Она спросила: знаешь, как называют белградские окна — разбитые, крест-накрест заклеенные скотчем? Windows-99... Люди дают отпор Нато, упражняясь в остроумии. Граффити: Клинтон, кончай, нам уже хорошо... Снова нет электричества — но, как я и думала, на этот раз намного легче. Никаких экзистенциальных страхов перед темнотой, одни конкретные проблемы и их уже известные решения: найти хорошие свечи, успокоить капризничающих детей, уберечься от простуды. Клинтон сказал, что держит палец на сербском выключателе. Надо признать, мне нравился его беззаботный стиль в деле Левински. Но теперь я смотрю на это иначе: он просто груб, не столько виновен, сколько груб. Как сказала моя подруга: о выключателе у меня в доме я бы этого не сказала. <...>

 

9 мая 1999 года

И разрешите мне кое-что сказать по поводу случайной бомбардировки китайского посольства: конечно, это грубая ошибка, серьезная некомпетентность, неважно — грязная это война или чистая. Но из-за чего столько шума? А как насчет всех остальных, кого убили во сне или когда они на базаре покупали на последние деньги еду или пили вино на балконе, глядя на звезды над головой. Это не китайцы, не беженцы, это даже уже не сербы, какими они были прежде — этим словом слишком много пользовались и злоупотребляли. Им запрещено ими быть. Как сказал Воле Шойинка: Человек умер, Человек мертв...

P.S. Важная проблема: должны мы платить по счетам или нет? Когда мне хорошо, мне кажется, что должны, но когда мне плохо, я думаю — разумеется, нет. Ни рациональных, ни моральных доводов не возникает, как это бывало раньше, когда мы еще были живы.

10 мая 1999 года

<...> Не знаю, как записать то, что услышала вчера. Это самый ужасный рассказ, какой я слышала с начала войны в Косове. Коротко говоря: молодой человек, торгует золотом, не преступник, а просто пытается заработать на жизнь, — наткнулся на труп с уймой золота во рту. Он выломал зубы, потом его стошнило. Он сказал: последнее время золото в Белграде очень упало в цене — слишком много албанских украшений попало на рынок. В этот момент я почувствовала страшную зубную боль — сейчас ни у кого нет золотых зубов, но у меня есть, мне их сделал итальянский дантист, когда мне было шестнадцать лет. С тех пор я и хожу с этой пулей в голове.

21 мая 1999 года

Я сумела выправить дочери новый заграничный паспорт и еще внутренний — первый за ее жизнь. Она сказала: Вау, я уже большая, ты мне за это заплатишь. Кто-нибудь заплатит за ее мгновенное взросление, но я так долго не проживу, в этом я уверена... Дезертиры вместе с матерями протестуют, покидают армию, поле боя. Будь я матерью солдата, против его воли отправленного воевать с НАТО вместо этих белокурых патриотов в центре Белграда, я бы купила ружье и убила тех, кто его туда послал, отдала бы свою жизнь за жизнь ребенка. Смотря вчера по видео интервью моей подруги-албанки, я понимала всю ненормальность ситуации: мы плачем, слушая ее рассказ, и забываем о самолетах над головой — мы просто отстали от албанцев всего на шаг. А если бы мы решили уехать, никто бы нас не принял. <...>

 

29 мая 1999 года

Мы снимали в зоопарке: запертые, голодные, нервные звери. Они чуют угрозу раньше нас, сильнее нас. Особенно павлины. И из-за этого матери поедают своих детенышей: волчицы, тигрицы и еще кто-то, не могу вспомнить. Лев ест своих львят. Яйца редких видов погибли... Зоопарк я всегда не любила; честно говоря, не очень-то любила и животных — они напоминают мне о животной стороне во мне самой, которую я хотела преодолеть, и это мне удалось. Да и всем людям тоже: наша животная сторона — всего лишь шутка, свободный выбор, чувство природы. Но если мы спокойно ходим по городу под бомбами, не испытывая страха, значит, природной, животной стороны мы лишились окончательно. И еще одна вещь меня поразила: знакомый сказал мне, что мы лишимся всех наших фильмов, потому что нет электричества, лишимся книг — ненаписанных, неизданных, разбросанных по нашим разрушенным квартирам и гаражам. Значит, нашей разумной, связанной не с природой, а с историей стороны мы лишились тоже. Остались: робот, тело, скорлупа прежнего человека, лишенная и животной и разумной стороны.

2 июня 1999 года

Больше месяца назад мы спорили, когда кончится война, и я, без всякой причины, сказала — второго июня. Это сегодня. Прошлой ночью мы в темноте, при свечах, слушали “Свободную Европу”. После полуночи дали свет, мы не стали включать CNN — иностранные телекомпании о нас уже не говорят.

Но у меня было ощущение, что, может быть, я все-таки угадала. По крайней мере, впервые с начала войны я из политического идиота превратилась в разумное существо, если не в ворожею, и поняла, почему она может кончиться.

Некоторые из выступавших по радио выражали те же чувства — чувства политических идиотов, наконец нашедшие тот политический и теоретический язык, какого от меня все эти месяцы ждали иностранцы, которым я писала. Я восхищалась говорившими по радио, но вдруг испугалась: вот они вернутся победителями — неважно кто, но те, кто не был в Белграде во время этих кошмаров, — и окажутся наверху, с этим своим умным языком, который нас восхищает. И снова начнут нас морочить — будут это прежние или новые люди, хорошие или плохие. Вечно та же история: проблема в языке, в языке, который нам, политическим идиотам, неподвластен, которому мы можем только подчиняться. Я очень хочу мира, но и боюсь его — как боишься первой встречи после разлуки с тем, кого действительно любишь. Не знаю, справлюсь ли я с мирной жизнью, я измучена войной, но и радуюсь — чтобы выжить. Итальянская приятельница сказала: у вас нет хлеба, света, воды, но судя по голосу, ты в хорошей форме. Это правда, сказала я, и за последние неделю не припомню, чтобы мне было тоскливо. Конечно, большинство отворачивается от тех, кто в беде, но не все — и весь этот кошмар не впустую, если ты встретил этих немногих и понял, что такое настоящие люди. Почти всех друзей и родственников я потеряла, но узнала нескольких человек, на которых можно положиться. Нам так скучно, что мы почти не выносим друг друга — настолько нечем заняться. Дети нападают на нас — за то, что мы не пускаем их в город под бомбы, за то, что с наступлением темноты совершенно нечего делать. Я говорю — давайте поговорим, мы разучились разговаривать, вместе веселиться, словно с начала войны прошло сто лет. Но для детей сидеть с родителями в темноте означает полное фиаско. И они плачут или злятся, в зависимости от возраста. Отец пошел в банк оплатить счета за электричество и воду, за которые сейчас никто не платит. Он сказал — во время этой катастрофы мы должны помогать государству. Банковская служащая на него рассердилась. Она сказала: старый идиот, я должна сидеть под бомбами, чтобы вы могли расстаться с последними деньгами. Когда вы переменитесь? Смотрите, куда нас всех завела ваша идиотская законопослушность. Отец обиделся, как раньше обижался, когда с ним, старым отставным начальником, обращались без должного уважения. Но мне он сказал: я ее понимаю, хотя, конечно, она не права -- государство остается государством, а мой отец служил Австро-Венгерской империи...

11 июня 1999 года

Политическая система вокруг меня из призрака превращается в скелет Нового порядка. Войну выиграли все и хотят выиграть еще больше. Может быть, испарится и небо, которое мы отвоевали с прекращением бомбежек — жизнь без неба? Тотальные политические и персональные репрессии?

Вчера по BBC я видела сербов из Косова, они в отчаянии. Они боятся прихода НАТО, когда — заслуженно или нет — соседи-албанцы начнут им мстить. Это не новый конфликт, он тянется уже десятилетия. Выражение на их лицах мне знакомо. Я говорила с белградским сербом, у которого в Косове семья и друзья — они умоляют его помочь им оттуда выбраться. Теперь настала их очередь быть героями и заложниками святой земли. Как в сербской части Сараева, когда оно стало мусульманской федерацией, — там законом запретили свободный выезд.

Знакомая попала в больницу: после мобилизации мужа и работы с беженцами у нее случился нервный срыв, она не может ходить. А врач, подписавшийся против мобилизации, был арестован как изменник.

Мать говорит, ткнув в меня пальцем: хорошо, что ты дождалась мира, не покинув родину, — и многие занимаются тем же на самых разных уровнях. Государство тычет пальцем в героев и изменников. Безопаснее всего быть не просто жертвой, а мертвым героем.

 

 

18 июня 1999 года

Я потрясена, я глубоко потрясена: все эти военные преступления, страшные дела и слова. И никто на зарубежном телевидении не говорит «сербская полиция», все говорят «сербы». Мы тоже сербы, но мы этого не делали. Нам негде сказать об этом, и нет у нас иной идентичности, к которой мы могли бы придлепиться. По всему Косову беженцы, солдаты, журналисты... они приезжают, уезжают. Больше я телевизор не смотрю: на нас по-прежнему распространяется закон войны, и теперь мы окончательно отрезаны от тех, кому требуется помощь – хуже нас нет народа на земле. Впредь я не хочу об этом писать – я могу только повторять: мы тут порядочные люди, и мы не больше похожи друг на друга и не больше отличаемся друг от друга, чем представители любой другой этнической общности. Сербы – не прирожденные убийцы.

12 июня 1999 года

Сегодня в мою страну входят [иностранные] войска: люди не воспринимают это как оккупацию, но им не по себе, как в первые дни бомбежек. Никто не знает, что это значит для нашего будущего, если оно у нас еще осталось. Большие силы ведут борьбу за нашу заминированную ничейную землю, святую землю. Большие преступления, большие слова, разорение... Сохранить спокойствие можно, только если принимать все как есть, без иллюзий, если собрать все силы и знания, какие дает история.

С севера входят русские, с юга англичане, солдаты в разных мундирах, словно из голливудского фильма. Лично я довольна, я уже не чувствую такой изоляции: пусть приходят все, пусть перемешивают свои истории и свои мифы...

По крайней мере, до той поры, пока не начнут строить стену.

1 июля 1999 года

Трудно распрощаться с дневником, трудно расстаться со всеми этими словами, которые спасли мой рассудок, которые были для меня единственным надежным миром, когда мир вокруг рушился. В данный момент реальный мир стал несколько стабильнее и нормальнее. Может, на пороге новая война, может, сильнее будут ранить личные проблемы. Но это будет уже другая история, как говорит мне болезненная до судорог тоска, другая и относящаяся к другому человеку — пусть даже этот другой человек буду я сама. Та Ясмина, которую я привыкла баловать и любить, убита в эту войну. Слава Богу, это единственная жертва у нас в семье, дети целы и рвутся к будущему, о котором ничего не знают, кроме того, что оно у них есть, они живы. Дама из американского литагенства не взяла мой дневник — сказала, что он не годится для крупных издательств, и пожалела, что там нет конкретных инструкций по выживанию во время войны, которые интересны ее детям, — что брать в убежище, как справиться с иррациональным страхом, болезнями, смертью... Другой агент, англичанка, сказала, что ей дневник нравится, но к сожалению, англичанам Балканы уже надоели. Пока что дневник вывешен примерно на пятидесяти интернетовских сайтах по всему миру, печатается в газетах, журналах; его перевели самое меньшее на шесть языков (об этих переводах я знаю), я получаю массу сочувственных писем, с предложениями моральной и материальной помощи. Мой личный дневник, моя личная война по-прежнему ищут пристанища, ищут формы. На каких-то языках он станет отдельной книгой и заживет своей жизнью, от меня не зависящей и мне даже не понятной. В каком-то смысле этот дневник уничтожил мои литературные амбиции и навыки. Как кто-то написал в Интернете: я стала безымянной женщиной, пишущей из Белграда, которая так же прославилась, как безымянная португальская женщина семнадцатого века, писавшая любовные письма. Как будет, так и будет: мне показала этот мир не только война, но и жизнь моего дневника. И все по-своему правы: дневник действительно бесполезен в науке выживания, и мир по горло сыт Балканами, и читатели так же невидимы, как писатели... Видимые писатели пишут для видимых читателей — для людей с убеждениями, запросами, властью, деньгами; они-то и заставляют мир вертеться. А у нас, невидимых читателей и писателей, есть наше невидимое пространство, как и у всех жертв войны, которые никогда не распоряжались миром, которыми мир распоряжался как хотел и для которых в конечном счете я и писала этот “бесполезный”, сентиментальный, политически некорректный дневник.

Перевод с английского Г. Дашевского

 

mailto:webmaster@alexandria-press.com

main page    alexandria press    archives    about us    forum    subscriptions    advertising    feministicka 94